Я обвел глазами комнату — в углу напротив за пыльной занавеской, вероятно, висели образа, справа стояла печка, а возле нее широкая лавка, укрытая лоскутным одеялом. Посреди комнаты стоял грубо сколоченный стол и четыре таких же самодельных стула, которые, по-хорошему, надо было уже ремонтировать.
В углу за моей спиной тихо поскрипывала пустая колыбелька.
— У вас умер ребенок? — я перевел на нее взгляд.
Нельзя женщинам задавать такие вопросы, но об этом я подумал уже после того, как эта бестактность слетела с моего языка. И тут же втянул голову в плечи — как правило, за этим следует жуткая истерика. Возможно, я даже ожидал чего-то такого. Возможно, я даже задал свой вопрос в надежде заставить ее расплакаться, вывести ее из этого жуткого состояния.
Но она лишь молча кивнула, даже не посмотрев на меня.
— Совсем маленький еще был, — заметил я, будто нарочно ковыряя грязным пальцем в открытой ране. — От чего?
Вот это точно было лишним.
— Вид голоду, — равнодушно прошелестела она, разрезав луковицу на две половинки и протянув одну мне.
У меня к горлу подкатил комок, и я машинально принял из ее рук нехитрое лакомство.
Какой голод? Еще две недели назад все газеты трезвонили о том, какой в этом году великолепный урожай пшеницы, как рекордными темпами наполняются закрома Родины, как Это что же получается — вот такой ценой ?
— А муж? — почти шепотом спросил я, с трудом сглотнув комок.
— Забралы, — зато ее голос не изменился. Она поднесла к губам свою половинку и, тяжело вздохнув, откусила горькую мякоть, даже не поморщившись.
И вот тут что-то во мне оборвалось, и будто пелена спала с глаз. Я-то решил, что она старуха, а на самом деле передо мной молодая женщина, которую горе и голод состарили раньше времени. Я встал со стула взял ее щеки в свои ладони и заглянул в ее глаза. В этой блеклой серости, в самой ее глубине, плескалось ярко-синее море, искрящееся в солнечных лучах. На посеревших от слез щеках вспыхнул пунцовый румянец, а тонкие сморщенные губы порозовели. Я вдруг увидел, какой красивой она была раньше, до всего этого.
Из-под черной косынки выбилась прядь золотистых волос, горевших ничуть не хуже церковных свечей. Я провел по ней кончиками пальцев, спустился к впалой щеке, лишь слегка касаясь тонкой сухой кожи, и прижался к ее губам. Скользнул по ним языком — они раскрылись, как раскрываются райские врата перед праведниками. Я чуть отстранился от нее. Уголки ее губ еле заметно поднялись вверх, но эта вымученная недоулыбка была не тем, что я хотел увидеть.
Я подхватил ее на руки, как младенца, и отнес на лавку. Стянул с нее платье, попутно покрывая поцелуями изможденное костлявое тело, лаская дряблые отвислые груди, которые от моих прикосновений становились все более упругими и приятными на ощупь. А сам, тем временем, опустился на колени у ее судорожно сжатых ног. Один намек — и эти врата также раскрылись передо мной, пропустив меня к самому заветному сокровищу.
Я приник губами к ее лону, которое, вопреки моим ожиданиям, пахло чистотой. Она тихо стонала, подаваясь мне навстречу, царапая тонкими пальцами покрывало и путаясь в моих волосах. Я целовал ее нежно, теребя языком небольшую горошинку и ощущая ее чуть сладковатый вкус на своих губах. А она выгибалась и стонала все громче. Наконец, она напряглась в последний раз, почти вдавив мою голову в свои худые бедра, протяжно завыла и обмякла, тяжело дыша.
Я поднялся на ноги, расстегнул ремень и поспешно стянул с себя брюки вместе с сапогами, затем закинул ее ноги на лавку, сам залез сверху и медленно вошел в уже разгоряченное моим языком лоно. Она лишь тихо заскулила, но не попыталась меня ни остановить, ни оттолкнуть. Я посмотрел в ее полуприкрытые глаза — они сияли синевой из-под опущенных ресниц. Ее щеки горели таким неистовым румянцем, что я, не раздумывая, вошел в нее сразу на всю длину. Ее бедра больно врезались в мои, но я не обратил на это ни малейшего внимания — я уже отстранялся, набирая разгон для второго скачка. Следующий удар заставил ее выгнуть спину и завыть. На ее пунцовых щеках заблестели слезы. Я снова почти вышел, слушая, как с приятным чавканьем вслед за мной смыкалось ее лоно. Если б я не видел колыбели, я бы ни за что не поверил, что она рожала. И снова удар — слезы бурным потоком орошали ее щеки, стекая на золотистые волосы, разметавшиеся по постели, и на сбившуюся набок косынку. Я снова подался назад.
— Ще, — шептала она, сверкая синим морем из-под густых ресниц.
Еще удар. Она вскрикнула.
И уголки ее губ рванули вверх, разбивая глиняную маску боли и равнодушия. Еще удар. Крик громче. Улыбка шире — теперь она не вымученная, не болезненная. Она настоящая. Еще удар — она обхватывает мои плечи руками, раньше безжизненно свисавшими с краев лавки, прижимает меня к себе и жарко целует в губы, проникая языком почти так же глубоко, как я проникал в ее жаркое, истекающее соками жизни лоно. И ее волосы горели червонным золотом в свете церковных свечей, а за грязной занавеской радостно смеялся бог.
Я двигался все быстрее, она двигалась мне навстречу. Я прижимался к ней все плотнее, а она ко мне. Наши языки переплетались, а свет бросал причудливые тени на потемневшие от сырости стены.
А потом с протяжным стоном мы изверглись — я в нее, а она наружу — осветив светом нашей страсти полуразрушенную хату
И мы заснули, крепко обнявшись, молчаливо условившись продолжить с рассветом
А на рассвете ее не стало — я слышал, как замерло ее сердце.
И мне было невыразимо больно от того, что эти остекленевшие глаза больше никогда не озарит свет ярко-синего моря, что эти впалые щеки больше никогда не опалит румянец.